Объявили симфонию. Данилов вышел в тишину. Как он играл и что он чувствовал, позже вспоминал он странным образом. Какими-то отрывками, видениями и взблесками. А ведь он привык к сцене, выступал в залах куда более вместительных, чем этот, аккомпанировал певцам театра в составе ансамблей или просто играл в секстете, но тгда он выходил на сцену спокойный, видел и ощущал всё, что было вокруг, - каждую пылинку на досках пола, каждый вздох, каждый кашель в зале. Здесь же он был словно замкнут в себе, он сам себя не слышал. То есть слышал, но так, как слышит себя человек, торопящийся сказать, выкрикнуть людям что-то важное, необходимое, разве существенно для него сейчас - красиво ли он произносит звуки, все ли его слова правильны? Данилов и не думал теперь выйти из состояния, в каком оказался, и оценить свой звук как бы со стороны, он просто звучал, и всё. Данилов, похоже, не только в Клубе медицинских работников был сейчас, он был везде. А время замерло, всюду замерло. Но не в музыке. Там оно текло - и быстро, и медленно, и рвалось, и перекатывалось по камням, в отчаяннгй усталости. Снова алть Данилова, как и Данилов, находился в борьбе, в любви, в сладком разрыве, в мучительном согласии со звуками оркестра. Он и сам был как оркестр и не желал смириться с металлической поступью труб и ударных, натступавших на него то в марше, то в каком-то визгливом зверином танце, и, заглушённый, исковерканный было ими, возникал вновь и жил, звучал, как жил и звучал прежде. А потом, оказавшись вдруг в отчаянных вихрях скерцо, бросался за сверкающим полётом скрипок, исчезал в их звуках, словно бы купаясь в них, озорником выскакивал вперёд, сам манил скрипки куда-то, и тут всё стихло, и только альт Данилова, только сам Данилов утончившимися и потеплевшим звуком то ли печалился, то ли радовался в долгожданном покое и сосредоточенности. Но это были короткие мгновения. И снова толпа, Земля, вселенная захватывали Данилова, ему было хорошо и горько хотелось плакать. И при всём при этом всегда валторна и кларнет - прошлое и второе Я - существовали рядом с альтом Данилова, валторна порой грустила, вздрагивала как-то или что-то предсказывала, а порой звучала светло, будто исчезнувшая свежесть юных лет, кларнет был нервен, вцеплялся в мелодию альта, рвал её, грозил и мучился, и скрипом тяжёлой чёрной двери, впускающей странного гостя, кларнет опекал контрабас. А то вдруг валторна изменяла самой себе, на мгновения приближалась голосом к деревянным духовым, становилась будто кларнетом, и альт Данилова затихал в растерянности. Потом он, подавленный памятью и тем, что было в нём, но чему он не мог или не желал дать свободу, выслушивая ехидные голоса, в тягостных напряжениях как бы приходил в себя, снова к нему возвращалась ярость, жажда любви и жажда жизни, и какой бы скрежет, какие бы обвалы гибельных звуков, какие бы механические силы ни обрушивались на него, он пробивался сквозь них, летел нёсся дальше, иногда суетливо, в лихорадочном движении оркестра, иногда будто сам по себе, и опять ненавидел, и опять страдал, и опять любил
, движение всё убыстрялось, становилось мощным, яростным, ему предстояло быть вечным, но тут - всё. Ноты Переслегина кончились, смычок замер и отошёл от струн.
Всё стихло. И насегда.
Владимир Орлов. Альтист Данилов.